став Великими, империи почему-то всегда начинают голодать)
Это вы, я, он, она могут ошибаться, а вождь – нет! Он не может. Он – вождь! Он должен вести, и он ведет нас. «От победы к победе», как это написано на стене вашего института. Он мудрый, великий, гениальный, всезнающий, и если мы все будем думать про него так, то мы победим.
Закон 15-го года! «Критика действий императора приравнивается к оскорблению величия римского народа». За это сразу же секли башку.
Голос у нее звучал неуверенно. В ней что-то ровно повернулось не в ту сторону. Она могла взять и передать этот узелок Зыбину. Вполне могла! Подобную ситуацию даже, пожалуй, следовало разработать в диссертации о следственной практике: резкий эмоциональный поворот, положительная эмоция, исходящая от следователя и своей неожиданностью разбивающая привычный стереотип поведения преступника. Это все так. И все-таки… все-таки… Она словно чувствовала, что с этой передачей далеко не все ладно. Есть в ней особый смысл, привкус каких-то особых отношений, и он-то – этот смысл – собьет с толку не только арестанта, но и следователя. Она еще не понимала, как и чем опасен этот узелок – старик торопливо отдернул край платка, и тогда сверкнули крутобокие огненные яблоки, расписанные багровыми вихрями и зеленью, – но она совершенно ясно чувствовала, что эти яблоки и следствие – вещи несовместные. И тут она, кажется, впервые подумала о том, что же такое вот это следствие. В духе следствия – вот этого следствия, по таким делам, в таком кабинете, с такими следователями – была развеселая хамская беспардонность и непорядочность. Но непорядочность узаконенная, установленная практикой и теорией. Здесь можно было творить что угодно, прикарманивать при обысках деньги, материться, драться, шантажировать, морить бессонницей, карцерами, голодом, вымогать, клясться честью или партбилетом, подделывать подписи, документы, протоколы, ржать, когда упоминали о конституции (“И ты еще, болван, веришь в нее!” Это действовало как удар в подбородок), – это все было вполне в правилах этого дома; строжайше запрещалось только одно – хоть на йоту поддаться правде; старика заставили лгать (впрочем, зачем лгать? Просто ему дали подписать раз навсегда выработанные формулы. Так, милиция всегда в протоколах пишет “нецензурно выражался”) – и это было правильно; то, что она, приняв по эстафете эту ложь, или, вернее, условную правду эту, собралась укрепить и узаконить ее очной ставкой – это тоже было правильно (это же операция, а на операции дозволено все); то, что за эту узаконенную ложь, или условную правду, Зыбин получил бы срок и, конечно, оставил бы там кости, – это была сама социалистическая законность, – все так. Но во всей этой стройной, строго выверенной системе не находилось места для узелка с яблоками.
Он теперь был готов поверить во все. Вот он попал в машину, колесо завертелось, загудело, заработало, и нет уже ни входа, ни исхода. И ничего больше не имеет значения. Ни ложь, ни правда, ни стойкость, ни мужество – ничего! Нелепый случай его отметил, а остальное доделают люди, к этому призванные и приставленные. И нечего винить ни случай, ни людей.
Тоже все. Так что же это, приказ? Закон? Пункт сторожевого устава? Или сумасшедший из смирительной рубахи выскочил да и начал рубить направо и налево? Не знаю, да и знать не хочу. Знаю только, что такого быть не может, а оно есть. Значит, бред, белая горячка. Только не человека, а чего-то более сложного!
Вот все думаю и думаю и понять не могу – кто ж он, обделенный и разочаровавшийся соучастник злодеяний или смирившийся и уцелевший свидетель их? Никак я его не пойму.
Прокурор по спецделам Мячин был упитанным, хорошо выглаженным, краснощеким, благоухающим товарищем. Он носил зачес назад и роговые очки.
«Какие они все благородные!» — вскользь подумал Зыбин
Здесь дни проходят без вестей —
один пустой, другой пустей,
а третий словно черный пруд,
в котором жабы не живут.
Скучно» – от слова «скученно»”, – говорил он не то шутя, не то совершенно серьезно.