Понятно, что советские романы, говорил он, самые толстые в мире. Каждое придаточное предложение — полкило говяжьих сарделек.
Если собрать все уже весьма многочисленные книжки Попова, они сложатся в одну грустную историю о том, как лишний человек стал маленьким.
Нашему художнику Длугому он написал: «Люблю тебя, Виталий, от пейс до гениталий». На моей книге стоит ядовитый комплимент: «Мне ли не знать, кто из вас двоих по-настоящему талантлив». В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же.
Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной.
Озадаченный этой толстой вещью, Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что имеется в виду член?
Понятно, что советские романы, говорил он, самые толстые в мире. Каждое придаточное предложение – полкило говяжьих сарделек.
Срастаясь с судьбой, география образует историю.
Он расспрашивал об Америке. Правда, и в ее жизни его интересовали ровно два явления: первое — Бродский, второе — Довлатов.
Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. «Мгновенный старик», по загадочному выражению Пушкина, он уже в двадцать четыре года писал: «Я старый человек, а не философ».
По-настоящему близок Довлатову он был не прозой, а «Записными книжками», в которых пояснял прозой свою библейскую поэзию: «Тяжелое похмелье обучает гуманности, т. е. неспособность ударить во всех отношениях и неспособность ответить на удар… от многого было бы избавление, если бы, допустим, в апреле 17-го Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик».
Гостей мало интересовал даже Нью-Йорк, хотя меня часто просили его показать. Обычно я начинал экскурсию с башен Всемироного торгового центра. В нем есть что-то писательское: один небоскреб — небоскреб, но два — уже гимн тиражу. Как-то, взобравшись с московским критиком на смотровую площадку 110-го этажа, я привычным жестом указал на панораму. Гость поднял голову, просиял и, завершая свой внутренний монолог, отчеканил: «А Евтушенко — все-таки говно».