Наши глаза были прикованы друг к другу, мы глядели друг на друга, приноравливаясь к будущей наболевшей пустоте.
Мир, для меня сократившийся до пределов ее комнаты, стремительно расширялся, однако ощущение неотвратимости надвигающегося, которое сопровождало мою юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни, не отпускало меня. Конечно, в первую очередь это разраставшееся и крепнущее ощущение было следствием ее болезни, хотя временами, когда ей становилось лучше, я еще надеялась на спасение. Легкомысленная надежда на выздоровление, которую я, сидя у ее кровати, не могла побороть, давала мне силы. Я верила в ее победительность, и эта вера, с годами не слабевшая, позволяла мне шутить и смеяться, смешить ее и ухаживать за нею. Время от времени, как будто приоткрывая наш бархатный занавес на узкую щелку, мы смотрели наружу, словно тайком следили за новыми сценами, которые ставило настоящее время на своем Дне театра. Восточная деспотия, к жизни в которой она, может быть, не вполне осознавая это, готовила нас, стремительно ухо
По-настоящему она больше не встала. Инсульт, который она пережила одна, сказался на вестибулярном аппарате. Еще некоторое время после она надеялась вернуться к работе, администрация новой школы ждала ее терпеливо, приходили новые ученики: первое время она не пускала их дальше порога. Потом, превозмогая поднимавшуюся тошноту, она делала попытки спускаться по лестнице на прогулку. Я водила врачей, улещивая их чем могла. Однажды, решив, что была не была, мы ездили на прием к знаменитому экстрасенсу, которого мне не удалось заполучить на дом. Попытка ничем не кончилась: выяснилось, что Ф. не поддается гипнозу. Потом пришел черед мануального терапевта, который оказался довольно вульгарным субъектом, похожим на тренера: он сулил полное выздоровление и, похохатывая, обещал найти ей старичка-женишка. Она терпела. Потом мы добрались до института Поленова, в котором по тем временам был единственный в городе сканер, способный снимать токи головного мозга и находить поврежденные участки. В этот институт стояла полугодовая очередь, но мне, вломившейся в кабинет заведующего отделением, хватило получаса проникновенного разговора, чтобы доктор, извиняясь за то, что не может положить ее прямо сейчас: «Пожалуйста, простите, но сегодня просто нет, нет ни одного места», – взял ее на отделение назавтра и,
Она протянула руку. Я видела, как она дрогнула, ее протянутая рука. Лампы дневного света сложили крылья под потолком. Окна, затянутые желтоватыми шторами, были узкими и высокими, совсем не похожими на наши. Она взяла пирожок и, развернув, надкусила. Я сидела перед ней молча, словно высохшая, пустая оболочка: кусочек сухого теста без начинки. «Почему ты не приходила?»
пустыня будущей жизни лежала у подножия. Я повернула глаза вовнутрь, и тотчас же мои гордость и горечь сомкнулись, как две ладони в тишайшем смирении, – и звуком их единения вступила музыка. В тоске и печали, не смея обернуться туда, где оставалась она, я пошла вниз по каменистому склону, и все камни мира вонзились в мои босые ступни… Я сама выбрала его скверну. Было тихо, когда я замолчала. Я возвратилась и увидела Б.Г. Он сидел в первом ряду прямо передо мною. Он плакал беззвучно, не поднимая ладоней к глазам. Плакал, как та, давняя кружевная, приехавшая в чужую страну, чтобы услышать свое. Никто, кроме меня, не мог видеть его слез. Но я, которая могла видеть, смотрела мимо. Свидетели не плачут. Я была свидетелем: в тот самый миг Ф., сидевшая на своем обычном месте в углу, встала и пошла к двери. Я смотрела на нее и знала, что она уходит от меня навсегда. Что-то исказилось, нарушилось безвозвратно, сбилось как не бывало: не было голоса, говорившего во мне: «Ты будешь с нею всегда»… А потом, когда она вышла, я вернула глаза к его слезам, потому что в его слезах начиналась моя собственная жизнь, которую я еще надеялась прожить.
Даже теперь, когда наша с нею общая жизнь уже прошла, я не могу представить себе, что стало бы с нами, если б тогда я бросилась за ней и, догнав – вскарабкавшись назад по каменистому склону, умолила не бросать меня. Может быть, она и сжалилась бы надо мной, как делала всякий раз, когда я, не дожидаясь ее слова, сама отворачивалась, отрекалась, отступалась от всего, пр
Фотографии шли по кругу, как будто связывали нас в последний раз: четыре сцены, фотографии-близнецы. Я смотрела внимательно, но не так, как смотрят на фотокарточки: я не видела, как я вышла. Что-то другое, непохожее ни на Ричарда, ни на Анну, смотрело на меня с этих черно-белых картинок. Я смотрела на них так, как будто они уже висели на стенде нашей преданной славы, смотрела глазами других детей, которые придут за нами. Этим детям Б.Г. расскажет о нас. Он заговорит, перечисляя наши победы, и слова, которые он произнесет, загорятся огненными буквами на его классной доске. Он запомнит лучшее и забудет худшее, как будто примет нас за свою молодость и ушедшее счастье, как принимала Марина свою войну. А однажды, стараясь оттянуть опрос, они сумеют разговорить его, и он скажет, глухо и не вдаваясь в подробности: была одна сцена, не вполне подходящая для школьного театра, но, в сущности, все решилось миром, с теми детьми всегда можно было договориться.
Я лежу, отвернувшись к стене. Стена: темные узоры золотом, тусклым, как меркнущие волосы. Длинная рубашка обтекает ноги, пальцы длинные тянутся к щекам. Стена – больничное зеркало. Мне не отойти, не встать на стул. Теперь так и буду глядеться, любоваться вспухшими щеками, к которым тянутся мои руки – чесать. Коричневые пятна на подушке. Лента стрекочет, лезет толчками, прочная, как веревка, – не разорвать. Голоса, голоса – страшнее, чем телефонная пустота. Я расчесываю и думаю, Господи, это уже было. Кто-то, с кем оно расправилось. Господи, вот – я: теперь оно со мной. Я сделала это. Я сама выбрала его скверну, чтобы защитить ее. Нельзя кричать, крик ужаснет тех, кто спит. Вымой руки, надень ночное, нельзя быть
Я – дурацкая деревянная кукла, которую несет между небом и землей – мальчики внизу, девчонки – за спиной. Я – пустая деревянная кукла, у меня деревянное лицо, поэтому я не помню удара. Я помню только руку, которая размахнулась: «Я запрещаю тебе, запрещаю ходить к ней, если я узнаю, что ты была там!..» Оно хохочет во мне звериным хохотом, пока я хватаю пальто и повязываюсь красным платком – поверх белого. Тупорылые автобусы несут меня среди ночи. Намертво, до последнего вздоха, до белых мух я помню их уроки: мне нельзя – до утра. Надо прямо сейчас. Доехать и предупредить.
Она должна была удивиться, но она не удивилась. Ни позднему часу, ни больничному виду – в халате и белом платке. Я села на диван и начала, задыхаясь, как Ленкина мама. Пустые стены, стол, заправленный белой скатертью – как простыней в приемном покое. «Успокойся», – она берет меня за руку. Я больше не задыхаюсь: сижу и рассказываю по порядку, все, как было, настоящими словами, потому что она знает их язык. Она молчит, смотрит куда-то вдаль – выше ничейной полосы. Конечно, я плакала, пока бежала по холоду, бежала по узкой тропинке мимо дальних домов, в которых – люди, терла щеки шерстяными варежками – и битую, и небитую, и теперь, в ее приемном покое, они покрывались зудящей паршой. Не было моих сил сладить с руками: они тянулись чесать и чесать. Огонь горел в моих щеках, мало было одной руки, я вырвала вторую – из ее рук.
«Дети – оборотни, – она сказала очень тихо, словно боялась прервать меня. – Их лица бывают прекрасными, так, что щемит сердце, а в следующий миг они оборачиваются, и их обратная сторона – беспросветна, потому что даже дети не начинают с нуля. Я не знаю: может быть, если бы вы достались мне младенцами… Если ты думаешь, что ты – исключение…» Она смотрела на меня новым взглядом: восхищенным и неприязненным, словно я, сидящая перед нею, была всеми детьми. У меня не было времени. Время становилось мною, вливалось в меня, заливало мою пустоту: «Я сама. Я сама пойду к Б.Г. и все расскажу». – «Неужели? – она спросила высокомерно. – Как же ты пойдешь, если уже сейчас они считают тебя моей…» Я знала, что она сейчас скажет. То, что они не посмели произнести: холуйка, рабыня, прислужница, прихвостень, подпевала. Она смотрела на меня их глазами, словно это была наша первая репетиция, и она коротко, но точно проигрывала то, что я должна была поставить сама. В этот миг, который длился, я была всеми детьми; но и она была – всеми ими. Мы смотрели на пустой стол. На нем лежали листки сов
«Я отсмотрела. До тех пор, пока я нахожусь в школе, этого они не покажут. Если они считают это настоящей жизнью, если это их волнует – пусть волнуются на ближайшей помойке. Настоящая жизнь, – она обвела глазами стены, – гаже и мерзостнее того, что он может себе вообразить, но уж если бы… я показала бы ему, как это надо ставить, чтобы у всех потекли жирные слюни… Будь он взрослым, – она заговорила звонким, неверным, не своим голосом, – я набила бы ему морду». Теперь она говорила своим, как будто, примерив на себя тех и других, дошла до слов автора: «Когда этот ребенок вырастет, лет через пятнадцать, он сумеет вывалить из себя все, что в нем накопилось, чтобы все захлебнулись в блевотине. Дети – страшные существа», – она замолчала и сделала глоток, держа руку на отлете. Оставляя всех детей, она уходила и от меня. Она снова замолчала, н