Дряхлый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных
Помолчав, она спросила:
— А вы, Яков Иванович, все на той же квартире?
Дряхлый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных.
умер, когда мог наконец сыграть большой шлем.
Николаю Дмитриевичу они были по-прежнему равнодушны и иногда зло-насмешливы, и в этом чувствовалось что-то роковое, фатальное.
В общем, однако, к игре относились серьезно и вдумчиво. Карты давно уже потеряли в их глазах значение бездушной материи, и каждая масть, а в масти каждая карта в отдельности, была строго индивидуальна и жила своей обособленной жизнью
. И вот Николай Дмитриевич умер — умер, когда мог наконец сыграть большой шлем.
Карты давно уже потеряли в их глазах значение бездушной материи, и каждая масть, а в масти каждая карта в отдельности, была строго индивидуальна и жила своей обособленной жизнью.
Каждый раз, приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе.[2] Делая печальную физиономию
Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью и портьерами, становилась совсем глухой.