Задвинь тяжёлую, не надо,
пусть в глуби зеркала, нерезко,
лежит полоска рафинада
в соседстве с ложкой полублеска,
Вот почему ты рвёшься за предмет, пусть он одушевлён, — чтоб нищенствовать.
Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.
Две смерти пережив — его и в нём свою, — не возвращай земного лика того, кто побеждён, как Эвридика. Для оборотней мёртв его объём.
Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошёл, твои края не те, где нищенствуют вместе или врозь, — но нищенствуют в полной нищете.
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам
Как я свободен —
как отцепившееся небо,
и никому не должен, и никуда не годен.
Я только вдоху повинуюсь слепо.
И это всё, всё, всё,
живущему не надо оправданья —
столь выпукло его лицо
и явственно его дыханье.
Есть чувства странные, живущие не в сердце,
но в животе, и даже не как чувства
живущие — скорей как мыши. Свет
в подвале зажигая, полсекунды
ты смотришь никуда, чтобы они
успели незамеченными смыться.
И можно жизнь прожить, не отогнав
и не постигнув маленького чувства,
которое заполнило тебя.
Нелепость. Но когда родную дочь
старик подозревает не своею,
то не измена мучает его,
а то, что он любовь извёл на нечто
столь чуждое, что страшно говорить
И от любви остаётся горстка
пепла, не больше напёрстка.
Нет, не страшно стало душе
быть нелюбимой уже.
Вот тебе рукавицы, ватник,
лампочка в сорок свечей,
кружка воды и мышиный привратник.
Чей ты теперь? Ничей.
Будешь двуруким теплом двуногим
жить, согревая тьму,
счастьем обязан был ты не многим,
будешь зато — никому,
это и есть твоё счастье... Всё же
это ещё и твой страх,
что и тогда тебе Бога дороже
будут пепел, напёрсток, прах.
Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной
ямы, своей чернотою смертельно напуганной,
вырытой, может быть, в память об Осип Эмильиче,
помнишь, твердившем в Воронеже: выслушай, вылечи.
Я говорю с тобой, больше и не с кем, и не о чем,
только с тобою, ещё нерождённо-нежнеющим
во временном послезавтрашнем срезе, ты выуди
смысл оттуда, где нет его, ты его вынуди
быть в этой угольной яме, безумной от копоти,
выкопай слово о счастье, о смысле, об опыте
письменной речи — возьми её в виде образчика
речи, сыгравшей прижизненно в логово ящика,
в страшной истории так откопают умершего,
Господи, он ещё дышит, утешься, утешь его
Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завёртываясь в плащ,
дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.
Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,
но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
Собой расщедрясь так.
Тело по пятам.
Кто во мне идёт?
На исходе дня
тело завернёт
за угол меня.
Где прошлое, в особенности то,
которого не помню? Не уверен,
что я там жил, и надевал пальто,
подшитое убитым насмерть зверем,
и выходил в пространство... Там — никто.