Она окаменела лицом, кивнула, а сердце над карманом халата заметно ударило в грудь — как котенок под дубленкой, когда сует мордочку, хочет выпутаться, найти воздух, а ты ему: сиди, дурачок, выпадешь, замерзнешь.
Смутный страх пощипывает сердце, хочется прижать ладонью, разгладить, успокоить.
— Ладно, — говорю потом Ленке, когда бежим на процедуры, — минтай-то еще понимаю, а чем овсянка не угодила?
(Ленка здесь в прошлом году была, не в эвакуации, просто так.)
— Ну как, там вроде как мальчик один сказал, что нельзя перловку есть, потому что иначе на войну попадешь.
— На какую еще войну? Кто — мы? И потом, это не перловка была, овсянка.
— Один хрен. Не знаю, на какую войну. А только перловка и верно мерзкая, жесткая. В зубах застревает даже. И все равно, что не перловка, один черт — каша
Один раз и бабочка села, прямо на морду
Я правда еще ни раз разу не видел их, но были в части и те пацаны, кто видел — ух и страшные, говорят. Рожи белые, без солнца, все в шрамах, будто обожженные давно, а потом корочка слезла, оставила только уродство, а говорят, что можно было как-то восстановить, закрасить, только они делать не стали, решили остаться уродами. Не для того ли, чтобы нас сильнее испугать?
Мама никогда не покупала то, что с большим сроком, — на вкус, говорила, как вода, когда в ней после белой акварели кисточки вымыли.
Может, у него ничего такого нет, а только конфеты «Ласточка» в карманах и Брэдбери на тумбочке.
Но еще классе в третьем, кажется, понял — вообще не важно, что ты умеешь, а ты просто должен быть больше себя.
Никогда не думал про тело, а оно стало больше меня.