сидел желтый бездомный пес.
– Устал, брат? – высказался Фирсов и не побрезговал погладить рукой его мокрую спину. – Все бегаешь? И я, брат, бегаю, и я обнюхиваю все встречное. Иные думают про нас, что мы с тобой – лишние мечтатели, а мы-то как раз и знаем о жизни лучше всех: запах ее и вкус. И знаешь, несмотря на огорчения и слякоть, она лакомая, выгодная: вкусив, умираешь от нее незаметно. Прощай, собака!
Однако у Векшина как раз оставалось свободное время для одного только что задуманного и медленно созревающего предприятия, – кроме того, какое-то острое, почти болезненное любопытство не позволяло ему сразу прогнать прочь это опустившееся животное.
Хоть на Агея оглянись… Может, мы с тобой крылышко в крылышко здесь сидим, милуемся, а ему приходится тряпочкой золу с самовара обтирать. Он и Доньку-то терпеть не может, а ведь ты ему разка в три опаснее, никак не меньше.
а я-то Сашке не верил, что на женском волосе, ежели он с умной петелькой, тигра по улицам водить можно
Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? – И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одною тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.
Впервые вступая в разговор после долгой разлуки, они с трудом привыкали к личинам, надетым на них жизнью. Была какая-то головоломная гонка в их падении, кто кого опередит, и все это время оба не теряли из виду друг друга
Из разгневанных фирсовских ругателей только один похвалил его – да и то иронически – за ценную попытку развенчать современных деятелей разбоя, овеянных вредной романтической дымкой в русских песнях, былинах и церковных преданиях; в особенности ядовито превознес он мастерство автора, с каким тот уже в начальной главе сумел внушить отвращение к своим героям…
Сам выходец с захудалой московской окраины, Фирсов отлично сознавал пробелы своего эстетического воспитания, то есть вкуса, который именовал жироскопическим компасом всякого дарования; тем же недостатком на первых порах грешила и остальная советская литература, призванная прямо из огня гражданской войны осмысливать величайшие события века
говорит. Вот и неверно, Федор Федорыч, моя ржавь иная…
– Ведь оно как… воздухи железо едят, а времена – человеков! – не дослышав толком, обернулся к ним соскучившийся извозчик, но седоки не ответили, и он безобидно смолк, лишь старательней стал подхлестывать свою конягу.
Уже слезая с саней в конце длинного безыменного переулка, Агей вторично пробудил в своем спутнике рой тревожных предчувствий одним, вовсе не свойственным ему, казалось бы, поступком.
– Слушай, старик, – сказал он извозчику, расплачиваясь. – Возьми-ка эту пятерку
Они, по слухам, одни ножки жарят, с травянистым соусом… Но зачем это вам?
– Затем, что и это тоже ржавь… конечно, если с нашей стороны глядеть! – перебил его Агейка и дал время Фирсову удивиться, до какой степени разные могут быть мысли у двух, сидящих чуть не впритирку. – Пчхов мне как-то доказывал, какой я есть расплохой грешник, все убеждал, как бы на суд или на показ съездить… не то к колдуну, не то к отшельнику. «У кажного, – сказал он мне, – металла своя ржавь. У меди зеленая, на железе, напротив, красная, на алюмине вовсе белая». – «А на мне какая?» – спрашиваю. «На тебе черная», – говорит
По мере приближения к месту тревожное предчувствие все сильнее овладевало Фирсовым, а проезжая мимо последнего в местности фонаря, он как бы нечаянно заглянул Агею в лицо и поразился мягкой его умиротворенности. Странное сиянье почудилось ему в Агеевых глазах, словно знал тот, куда в конечном итоге тащит его малосильная извозчикова лошаденка.
– А скажи, Федор Федорыч, верно это, будто французы жаб глотают? – внезапно спросил Агей вразрез фирсовскому настроенью.
– Ну, собственно говоря, не совсем жаб… да и то далеко не целиком! – назидательно отозвался тот, не шибко осведомленный в тайнах иностранной кухни. –